— Да кто они такие?

— Газетные писаки. Извольте сами прочесть.

Профессор принял карточки и, хмурясь, прочел сквозь зубы:

— «Бартолино», репортер «Неаполитанского Курьера»; «Меццолино», репортер «Утра»; «Труфальдино», репортер «Родины»; «Педролино», репортер «Жала»; «Баланцони», доктор изящных искусств и корреспондент-репортер римской «Трибуны».

— Ну, да, так и есть! — проворчал он.

— Да, — подхватил Антонио, — четырех-то из них я кое-как еще ублажил; вечерком обещались понаведаться. С пятым же не сладил: ворвался он силой в гостиную и говорить: «доложите, мол, что не уйду, покуда самого не увижу».

Скарамуцциа в сердцах даже топнул ногой.

— Cospetto del diavolo! (Это чёрт знает, что такое!) Нечего делать. Ты, Антонио, побудь уж покамест тут: неравно пациент наш проснется.

Он сам прошел в гостиную. Непрошенный гость развалился в мягком кресле, точно был лучшим другом дома. Это был мужчина средних лет, довольно неказистый на вид и неряшливо одетый, но в правом глазу у него был ущемлён монокль, вокруг измятого воротничка был намотан ярко-пунцовый шарф, приколотый золотой булавкой величиною с маленький грецкий орех и изображавшей мертвую голову; а на толстой золотой цепочке болтался карандаш в форме золотого пистолетика. Впрочем, за качество металла мертвой головы, цепочки и пистолета мы не ручаемся.

При входе профессора, гость на половину приподнялся, небрежно-элегантным жестом пригласит хозяина сесть рядом на диван и сам опустился опят в кресло.

— Лично, signore direttore, я не имел еще чести быть представленным вам, — начал он, — но позволю себе надеяться, что имя здешнего репортера римской «Трибуны» dottore Balanzoni, вам не совсем безызвестно?

— Слышал, — холодно отвечал профессор. — Чему я обязан честью видеть вас, signore dottore?

— Во-первых, я счел долгом от имени всей нашей отечественной печати принести вам искреннее поздравление с вашей удивительной находкой!

Скарамуцциа принял недоумевающий вид.

— Я вас не понимаю, сеньор. О какой такой находке говорите вы?

Гость с приятельской фамильярностью хлопнул его по колену. Bello, bellisimo! (Премило!) Кого вы вздумали морочит? Коли вес Неаполь толкует теперь только о вашем помпейце, так как же мне-то, первому репортеру, не знать о нем? Но что пока известно еще очень немногим — это то, что вы его оживили.

— С чего вы взяли? Неужели Антонио…

— Нет, Антонио ваш, я должен отдать ему честь, нем, как рыба, — с тонкой усмешкой отвечал репортер. — Но отчего же вы сами сейчас так испугались? Что значили ваши слова: «Неужели Антонио?..» Если бы оживление не удалось, то восклицание это не имело бы смысла… Погодите же, куда вы! — вскричал он, удерживая за полу профессора, который вскочил с места. — Ведь помпеец ваш спит; стало быть, вам некуда торопиться.

— Почем вы знаете: спит он или нет?

— Наверное, спит: иначе вы не оставили бы его одного. Только напрасно вы его с первого же раза так основательно напоили.

— Напоил?

— Ну, да, потому что без крепкого вина его, очевидно, сразу бы опять не укачало.

— Ну, Lacrymae Christi вовсе не так уже крепко…

— Однако, в таком количестве!

— В каком количестве? Одна рюмка и ребенку не повредит; а он взрослый мужчина…

— Да ведь с непривычки и почти натощак…

— Как врач, я руководился строгими правилами гигиены, и более полудюжины устриц, поверьте мне, я не смел ему дать.

— Не знаю, как и благодарить вас, signore direttore! — сказал Баланцони, с притворною сердечностью потрясая обе руки ученого. — Благодаря вашей любезной сообщительности, мой завтрашний фельетон, можно сказать, готов: воскрешение из мертвых — раз; рюмка Lacrymae Christi — два; полдюжины устриц — три; сон— четыре… А уж мое дело, фельетониста, разукрасить эти данные подходящими арабесками.

— Maledetto! (Проклятье!) — пробормотал про себя Скарамуцциа.

— Но скажите, signore direttore, — продолжал репортер: — к чему вы делаете из вашего помпейца какой-то секрет?

— Я возвратил его к жизни; значит…

— Значит, можете и распоряжаться им, как вашею собственностью? В наш просвещенный век, слава Богу, свобода личности вполне ограждена, и сам помпеец ваш первый запротестует против вашего самоуправства с ним!

— Личная свобода человека вообще, конечно, священна, — отвечал профессор, морщась и нетерпеливо потопывая по ковру ногой; — по, не касаясь теперь вопроса о том, может ли такой выходец с того света почитаться равноправным с нами, современными людьми, — не следует забывать, что он страшно отощал, и что на первое время для правильного откармливания его нужен безусловный покой.

— На первое время — пожалуй, согласен. А потом еще что же?

— Потом… От огромной массы новых впечатлений может пострадать у него цельность и ясность этих впечатлений. А для науки, как знаете, систематичность наблюдений особенно необходима, потому что он для нашего века новорожденный; душа его, как у младенца, по меткому выражению Аристотеля, — tabula rasa, незапятнанная доска, на которой всякий может писать, что ему угодно; а дайка эту доску в иные руки, — скоро на, ней ни одного чистого местечка не останется.

— Сравнение это принадлежит Аристотелю, говорите вы? — переспросил Баланцони, хватаясь за висевший у него на часовой цепочке пистолетик-карандаш.

— Аристотелю; сколько помнится, он говорит об этом во 2-й книге своего рассуждения о душе. Впрочем, и Цицерон сравнивает человеческую душу, непросветленную наукою и опытом, с плодородным полем, еще невозделанным и необсемененным.

— Не припомните ли также, где говорит он это?

— Говорит он это в своей речи… Да что вы там делаете, синьор? — прервал вдруг сам себя Скарамуцциа, видя, как гость его отодвинул обшлаг левого рукава и на своей манжетке принялся быстро отмечать что-то карандашом.

— Это у меня, изволите видеть, — пистолет, не огнестрельный, но не менее меткий, это — упрощенная записная книжка. Итак, к четырем первым пунктам я могу прибавить еще три: безусловный покой для правильного откармливания, Аристотелева tabula rasa из 2-й книги его рассуждения о душе, и, наконец, невозделанное поле Цицерона… Виноват, вы не досказали, в какой речи его упоминается об этом поле?

— Милостивый государь! — вспылил Скарамуцциа. — Вы записываете все мои слова?

— Ни все! — успокоил его репортер с приятнейшей улыбкой. — Только те, которые могут пригодиться для моего фельетона… Нет, нет, не перебивайте! Выслушайте сначала, а там решайте сами. Что мы, репортеры, народ довольно настойчивый, вы, я думаю, успели уже убедиться?

— Даже более, чем настойчивый…

— Назойливый, невыносимый, хотите вы сказать? Ну, вот, так я берусь избавить вас до поры до времени не только от моей собственной персоны, но и ото всех моих собратьев по перу, чтобы не мешать вам в ваших научных наблюдениях над помпейцем. Согласитесь, что это чрезвычайно мило?

— Согласен.

— Пока я буду довольствоваться теми немногими сведениями, которые вы соблаговолите передать мне для удовлетворения всеобщей любознательности. Но все это, конечно, под одним условием…

— Чего же вам нужно?

— Очень немногого. Как только ваши эксперименты с помпейцем будут окончены, и он должен быть выпущен на свет Божий, вы тотчас предваряете меня о том и затем уже не препятствуете мне (только мне одному, слышите, а не моим коллегам!) общаться с. ним, вывозить его, куда мне вздумается, и т. д., и т. д.

— Гм… — промычал Скарамуцциа. — Я вижу, signore dottore, что от вас не отвязаться. Но все-таки для меня непонятно, как вы принудите ваших коллег…

— Сейчас поймете, почтеннейший, сию минуту. Дайте мне только сперва ваше слово, — слово уважаемого всей Европой ученого, — что вы без всяких оговорок принимаете мою сделку.

— Ну, хорошо, хорошо! — со вздохом покорился тот неизбежному. — Итак?..

— Итак, извольте видеть: здесь, в Неаполе, все уже знают про вашего помпейца, и пока вы здесь, вам не будет отбоя от любопытных. Увезите же его отсюда на несколько дней в какую-нибудь глушь, увезите тихомолком в ночную пору, чтобы никто здесь и не подозревал, куда вы делись.